Вот что забавно: когда вы держите дома диких животных, вы непременно начинаете смотреть на них как на маленьких человечков и обязательно приписываете им выдуманные вами черты. А избежать такого "очеловечивания" чертовски трудно. Вот, например, живет у вас золотистый хомячок, и вы изо дня в день наблюдаете, как он сидит столбиком и грызет орех, придерживая его дрожащими от жадности миниатюрными розовыми "ручками", и щеки у него все больше оттопыриваются - он набивает защечные мешки про запас, как вдруг в один прекрасный день вы совершаете открытие: да он же вылитый дядюшка Эмос, когда тот сидит после плотного обеда в своем клубе. С этой минуты ошибка уже непоправима. Хомячок живет себе, как полагается хомячку, но вы-то видите в нем только крохотного дядюшку Эмоса, одетого в рыжеватую шубу, вечно восседающего в своем клубе с набитым едой ртом. Очень немногие животные обладают достаточно яркой индивидуальностью и сильным характером, чтобы избежать такого отношения: они настолько выдающиеся личности, что вы поневоле начинаете видеть в них уникальные существа, а не уменьшенные копии какого-то человека. Я отловил многие сотни животных для английских зоопарков, да и дома у меня постоянно жили многочисленные ручные звери, и все же я смогу назвать не больше десятка животных, обладавших незаурядной и яркой индивидуальностью. Они не только совершенно не похожи на себе подобных, но и оказываются сильными личностями, которым почти невозможно приписать сходство с кем бы то ни было. Павло был одним из самых маленьких в этом десятке. Это был самец черноухой мармозетки. Рассказ о нем надо вести издалека - его история началась еще во время моей экспедиции в Британскую Гвиану. Однажды вечером я сидел, затаившись в кустах возле полянки, и не сводил глаз с норы на берегу ручья - я был совершенно уверен, что там сидит какое-нибудь животное. Солнце садилось, и на золотисто-розовом небе черными силуэтами рисовались гигантские деревья, оплетенные лианами так густо, что казалось, будто они запутались в густой паутине. Нигде не найдешь такого полного и умиротворяющего покоя, как в тропическом лесу на закате. Я сидел, любуясь великолепием красок и форм, в том бездумном и открытом для впечатлений состоянии, которое буддисты считают первой стадией нирваны. Внезапно мое блаженное состояние было нарушено: в лесу раздалось заливистое верещание такой силы и пронзительности, что мне показалось, будто мне в уши воткнули иголки. Осторожно осматриваясь, я попытался определить, откуда донесся звук: древесные лягушки и насекомые подобных звуков не издают, а для птицы он был слишком резким и немелодичным. Но вот на толстой ветке футах в тридцати над моей головой обнаружился источник шума: крохотная мармозетка трусцой бежала по ветке, как по широкой дороге, пробираясь среди зарослей орхидей и других растений-паразитов, которыми была усеяна кора. Я видел, как обезьянка остановилась, присела на задние лапки и испустила еще один столь же пронзительный крик; на этот раз неподалеку раздался ответный визг, и к ней присоединились еще две мармозетки. Воркуя и пискливо переговариваясь друг с другом, они пробирались среди орхидей, тщательно их обыскивали и порой громко взвизгивали от восторга, обнаружив таракана или жука, спрятавшегося в листве. Одна из них долго преследовала добычу, раздвигая листья орхидеи и заглядывая внутрь с необычайно серьезным выражением на крохотном личике. Но когда обезьянка пыталась ухватить насекомое, листья лезли ей под руку, и насекомое успевало удрать в укрытие - на другую сторону кустика. Наконец мартышка наудачу запустила обе ручки в самую гущу листьев - и ей повезло: она с восторженным верещанием вытащила оттуда толстого таракана, крепко зажав его в кулачке. Таракан попался крупный и изо всех сил пытался вырваться; мартышка, должно быть опасаясь уронить его, поскорее запихала добычу в рот. Она сидела, блаженно хрустя лакомством, и, проглотив последний кусочек, внимательно обследовала ладони и тыльную сторону рук - не осталось ли еще чего на закуску. Меня совершенно околдовала эта сценка из жизни мармозеток, и, только когда стайка скрылась в уже темнеющем лесу, я обнаружил, что шею у меня свело, а нога затекла до полного бесчувствия. Прошло немало времени, прежде чем мне снова пришлось столкнуться с этими крохотными мартышками. Я зашел в зоомагазин в Лондоне по делу, не имеющему к мармозеткам никакого отношения, но первое, что мне бросилось в глаза, как только я переступил порог, была клетка, набитая мармозетками. Десяток взъерошенных, жалких зверьков старались умоститься на жердочке в грязной клетке. Но всем места явно не хватало, и они вынуждены были непрерывно толкаться, вытесняя друг друга. В большинстве это были взрослые зверьки, но среди них оказался один подросток, которому доставалось больше всех. Он был такой истощенный, такой неухоженный и крохотный, что при каждой потасовке его спихивали вниз. Глядя на жалкую, несчастную стайку дрожащих обезьянок, я вспомнил семейную сцену, которую наблюдал в Гвиане, вспомнил счастливых зверьков, весело снующих среди орхидей в погоне за вкусной добычей, и решил, что не уйду из магазина, не попытавшись выручить хотя бы одного маленького мученика. Не прошло и пяти минут, как выкуп был заплачен и самого маленького обитателя клетки, не обращая внимания на его жалобные причитания, извлекли на свободу и упаковали в картонную коробку. По прибытии домой я нарек его Павло и познакомил со своей семьей, которая встретила его без особого восторга. Однако, немного придя в себя, Павло задался целью завоевать наши сердца, и не успели мы глазом моргнуть, как он крепко держал всех нас в своем малюсеньком кулачишке. Конечно, он был очень мал - с удобством располагался в большой чайной чашке, - но это ничего не значило. Он обладал истинным величием крупной личности, был настоящим маленьким Наполеоном, и устоять перед ним было почти невозможно. Головка у Павло была размером с большой грецкий орех, но очень скоро мы поняли, что в ней заключен незаурядный мозг, достойный мудреца и мыслителя. Поначалу мы поместили его в большой клетке, стоявшей в гостиной, чтобы он все время был на людях, но он чувствовал себя взаперти таким несчастным, что мы стали его выпускать на часок-другой каждый день. Это нас и погубило. Павло вскоре убедил нас, что клетка ему совершенно ни к чему, поэтому мы вынесли ее на свалку, а Павло позволили целыми днями разгуливать по дому. Он сделался самым маленьким, но полноправным членом семьи - собственно говоря, вел он себя так, как будто дом принадлежит ему, а мы только гости. На первый взгляд Павло напоминал диковинную белочку, пока вы не замечали его абсолютно человеческое личико с блестящими, умнейшими карими глазами. Шерстка у него была очень мягкая, пестрая - каждый волосок был окрашен в оранжевый, черный и серый цвета в перечисленном порядке, а хвост покрыт черными и белыми кольцами. Шерсть на голове и шее имела шоколадно-коричневый цвет и свисала с плеч и груди неровной бахромкой. Большие уши были скрыты пышными пучками волос того же шоколадного цвета. По лбу, над бровями и по аристократической спинке носа проходила широкая белая полоса. Знатоки животных, которые его видели, все как один уверяли меня, что он долго не протянет: мармозетки, чья родина - жаркие тропические леса Южной Америки, больше года в нашем климате не живут. Казалось, что эти ободряющие пророчества начинают сбываться: прошло полгода, и Павло разбил паралич - он не владел мышцами нижней части тела. Мы начали отчаянную борьбу за его жизнь, а все, кто предсказывал нам это несчастье, говорили, что его пора усыплять. Но ему, судя по всему, было не больно, и мы решили не сдаваться. Четыре раза в день мы растирали его тоненькие ножки, спину и хвостик теплым рыбьим жиром, добавляли рыбий жир и в его рацион, состоявший из таких деликатесов, как груши и виноград. Он возлежал на подушечке, трогательно беспомощный, завернутый в вату, а все наше семейство, сменяя друг друга, ему прислуживало. Больше всего на свете ему был нужен солнечный свет, а этого в нашем благословенном английском климате как раз и не хватало. Поэтому соседи могли наблюдать забавное зрелище: мы непрерывно носили нашего больного лилипута по всему саду, бережно помещая его подушку в любой проглянувший солнечный зайчик. Так тянулось целый месяц, но к концу месяца Павло уже мог слегка шевелить ножками и дергать хвостиком; еще через две недели он ковылял по дому, почти совсем оправившись. Мы ликовали: хотя дом еще много месяцев вонял рыбьим жиром, наш славный Павло стал таким же, как прежде. Болезнь, как ни странно, даже пошла ему на пользу - она не ослабила, а закалила его настолько, что подчас он казался просто неуязвимым. Мы никогда его не кутали, и единственное послабление, которое допускали, - грелка, которую клали в его постель в холодные зимние ночи. Но ему это так понравилось, что он категорически отказывался ложиться без грелки даже в разгаре лета. Спальней Павло служил ящик комода в спальне моей матери, где был постлан старый халат и большой лоскут от меховой шубы. Павло укладывался в постель с соблюдением сложного ритуала: сначала в ящике расстилали халат, заворачивая в него грелку так, чтобы Павло не обжегся. Из мехового лоскута нужно было соорудить нечто вроде меховой пещерки; Павло туда заползал, сворачивался калачиком и блаженно закрывал глаза. Первое время мы задвигали ящик, оставляя только щелку для воздуха, чтобы Павло не вставал слишком рано. Но он очень быстро сообразил, что, если толкать головой ящик, щель можно расширить и - путь открыт! Проснувшись около шести утра, Павло обнаруживал, что грелка остыла, и вылезал поискать местечко потеплее. Он пробирался по полу к маминой кровати, взбирался по ножке и оказывался на покрывале. Потом он прокрадывался к изголовью, радостно повизгивая, и вбуравливался под подушку, где и пребывал в тепле и уюте, пока мама не вставала. Если она оставляла его одного в постели, Павло приходил в ярость и, стоя на подушке, возмущенно бормотал и визжал ей вслед. Наконец, убедившись, что она не собирается ложиться обратно и согревать его особу, он пробирался по коридору к моей комнате и влезал ко мне под одеяло. Раскинувшись у меня на груди, он блаженствовал до тех пор, пока и я в свою очередь не вставал. Тогда он, стоя на моей подушке, осыпал меня оскорблениями, гримасничая от ярости и хмурясь, совсем как человек. Выложив мне все, что он обо мне думает, он спрыгивал и залезал в постель к моему брату, а когда его выдворяли и оттуда, успевал еще вздремнуть под боком у нашей сестры до самого завтрака. Эта утренняя миграция от кровати к кровати повторялась неукоснительно каждое утро. Внизу в распоряжении Павло было много источников тепла. В гостиной стоял высокий торшер, которым он владел единолично: зимой он забирался под абажур, поближе к лампочке, и блаженствовал в тепле. У него была своя табуреточка с подушкой возле камина, но он отдавал предпочтение лампе, поэтому мы ее не выключали по целым дням, а счетчик накручивал сногсшибательные суммы. В первые же погожие весенние деньки Павло выходил в сад, где любил сидеть на заборе, греясь на солнышке, или бродил взад-вперед, вылавливая пауков и прочие лакомства. Примерно посередине забора была устроена зеленая беседка из увитых ползучими растениями шестов, и в эту гущу зелени Павло скрывался, если ему грозила опасность. Не один год тянулась его война с большой белой кошкой наших соседей: она, очевидно, полагала, что Павло просто какая-то необычная крыса и долг повелевает ей его прикончить. Она часами, не жалея себя, пыталась подкрасться к нему, но, так как белая шкура была отлично заметна на зелени листвы, ей ни разу не удалось застать Павло врасплох. Он дожидался, пока она подползет совсем близко, сверкая желтыми глазами, облизываясь розовым язычком, и, неспешной рысцой пробежав по забору, нырял в густое сплетение зелени. Оказавшись в полной безопасности, Павло вопил и улюлюкал, как уличный мальчишка, выглядывая из цветов, а одураченная кошка бродила вокруг, стараясь отыскать среди стеблей плюща дырку, куда могло бы протиснуться ее раскормленное туловище. Возле забора, между беседкой, где прятался Павло, и домом, росли два небольших фиговых дерева, и мы вырыли вокруг них глубокие канавы, которые наполняли водой в летнюю жару. Однажды Павло разгуливал по забору, что-то бормоча себе под нос и охотясь на пауков, как вдруг, подняв голову, увидел своего злейшего врага - громадную белую кошку, которая восседала на заборе, отрезая ему путь к спасительной беседке. У него оставался единственный выход - отступить вдоль забора и удрать в дом, что он и сделал, во весь голос призывая на помощь. Конечно, жирная белая кошка не могла бежать с такой легкостью, как Павло, ей было далековато до циркового канатоходца, и все же она, медленно пробираясь по забору, стала нагонять Павло. Она, так сказать, висела у него на хвосте, когда он добрался до фиговых деревьев, со страху оступился и, закричав, полетел прямо в наполненную водой канаву под деревом. Он вынырнул на поверхность, задыхаясь и отфыркиваясь, и принялся плавать кругами, поднимая тучу брызг, а потрясенная кошка следила за ним глазами: вряд ли она когда-нибудь еще в жизни видела "водяную мартышку". К счастью, я подоспел раньше, чем она успела опомниться и выудить Павло из воды, и ей пришлось спасаться бегством. Я вытащил захлебывающегося от ярости Павло, и остаток дня он пролежал перед камином, завернутый в одеяльце, мрачно бормоча что-то себе под нос. Это происшествие настолько расшатало его нервы, что он целую неделю не высовывал носа из дому, а стоило ему заметить вдалеке белую кошку, как он поднимал крик и не успокаивался до тех пор, пока кто-нибудь из нас не сажал его к себе на плечо, где он чувствовал себя в полной безопасности. Павло прожил с нами восемь лет, и нам казалось, что в доме завелся гномик-домовой: нас то и дело подстерегали разные неожиданности. Приспосабливаться к нам он не желал, пришлось нам приспосабливаться к его привычкам. Например, он настаивал на том, чтобы есть вместе с нами и непременно то же самое, что и все. Он ел из блюдечка, которое мы ставили на подоконник. На завтрак он получал овсянку или кукурузные хлопья с теплым молоком и сахаром; на второй завтрак ему давали зелень, картошку и ложку пудинга, какой ели все. Во время чаепития его приходилось силой держать подальше от стола, иначе Павло с пронзительным восторженным верещанием нырял в банку с вареньем: он искренне считал, что ее ставят на стол лично для него, и чувствовал себя глубоко оскорбленным, если вы не разделяли его точку зрения. Мы обязаны были ровно в шесть часов укладывать его спать, а если опаздывали, то заставали его нетерпеливо бегающим взад-вперед возле ящика комода - шерсть у него стояла дыбом от гнева. Нам пришлось научиться никогда не захлопывать дверь, не посмотрев, где Павло, - он почему-то очень любил сидеть наверху и предаваться размышлениям. Но самое ужасное, по его мнению, уйти на весь вечер, оставив его в одиночестве. Когда мы возвращались, он без обиняков выражал нам свое крайнее возмущение; мы впадали в немилость; он презрительно поворачивался к нам спиной, когда мы с ним заговаривали, или уходил в угол и сверлил нас оттуда пристальным взглядом, с лицом, перекошенным от гнева. Примерно через полчаса он весьма неохотно сменял гнев на милость и с царственной снисходительностью принимал кусочек сахара и глоток теплого молока перед отходом ко сну. У Павло совершенно так же, как у людей, менялось настроение: когда он бывал не в духе, он ворчал и ругался и порой готов был цапнуть вас ни за что ни про что. Зато, когда разнеживался, подбирался к вам, сияя от любви, очень быстро высовывая и убирая язычок, причмокивая губами, и, вскочив на плечо, страстно покусывал за ухо.
|